№7 2008


Содержание


Лев Мочалов. И если опустеет дом. Стихи.
Петр Кожевников. Ангелы в раю. Повесть.
Андрей Шацков. Март. Стихи.
Сергей Вольский. Птичка Божия. Рассказ.
Валентин Голубев. Встреча. Стихи.
Евгений Лукин. Притча от Жана Бло. Очерк.
Французские гости:
Жан Бло. Одна жизнь на двоих. Фрагмент. (перевод с французского М.Д. Яснова).
Карельские гости:
Александр Костюнин. Полет летучей мыши. Рассказ.
Школьная тетрадь:
Артемий Аграфенин. Моя школа на краю земли. Очерк.
Сергей Бармин. Святая церковь на Дороге жизни. Очерк.
Голос минувшего:
Даниил Аль. Интеллигенция в изображении А.П. Чехова. Статья
Русский мир:
Григорий Марговский (США). Девять карт моей колоды. Стихи.
Борис Орлов. Тайная вечеря. Стихи.
Михаил Аникин. Богословие в красках. Исследование.
Сергей Цветков. Путешествие в Венетию. Путевые записки.
Александр Беззубцев-Кондаков. Вор как диссидент. Статья.
Ростислав Евдокимов-Вогак. Город, люди, мифы. Эссе.
Виктор Гариков. Окрыленная рука. Стихи.
Меценат:
Николай Пономарев. Мы инвестируем в будущее. Интервью.

SnowFalling

ЖАН БЛО

ФРАНЦУЗСКИЕ ГОСТИ

ЖАН БЛО

ОДНА ЖИЗНЬ НА ДВОИХ

Фрагмент

На другом краю Европы в это же самое время, в конце зимы, предварявшей самую прекрасную весну Истории, молодой русский запрыгивал в грузовик. Он был бледен. Он был истощен. За два дня он съел буханку хлеба и выпил стакан молока. Их ему, улыбаясь беззубым ртом, вынесла крестьянка, сидевшая возле забора и пожалевшая молодого и несчастного беглеца.

Беглецы, такие, как он, бежали во все стороны. Одетые в разную форму, но с одинаково впалыми щеками и остановившимся взглядом, все они были похожи, словно испачканы одной грязью и проникнуты одним страхом. Крестьянка приглядывалась. Она увидела советского солдата. У него были хорошие манеры, такие мягкие и вежливые, что она даже оробела. Она бы охотно приютила его, но не решилась предложить. Он выпил молоко, съел хлеб, сунул горбушку в карман и тут же извинился, слабо улыбнувшись, и со странным призрачным изяществом, какого она никогда не видела и даже вообразить не могла, поблагодарил ее на своем плохом немецком. Он уходил, а она провожала его взглядом, пока простиравшийся, насколько хватало глаз, океан грязи, схожий по цвету и с его одеждой, и с его судьбой, не поглотил беглеца.

Он бежал. Он пил болотную воду. Спал в канаве. Жевал какие-то былинки, плававшие на поверхности. И когда размытая дорога вдруг вынырнула из топи и повела в зеленый до черноты ельник, ему показалось, что он спасен. Он бросился под деревья и мгновенно заснул. Он видел сон. Из тех странных сновидений, что посещают сознание в исключительных ситуациях, таких как сражение или бомбардировка. Эти сны состоят из реальных образов, оставленных нами, но не оставивших нас. Соединяясь свободно и непредсказуемо, совершая насилие над разумом и хронологией, они проявляют свою сатанинскую сущность. Его вновь окружала колючая проволока. Похожие на стервятников сторожевые вышки поднимались, чтобы следить за ним, а он бежал за ускользающими от него надзирателями, которые внезапно оборачивались и раскрывали ему объятья.

Американские освободители оказались вовсе не такими, как их представляли, — раздраженными, не выпускавшими из рук оружия. Один из них на хорошем русском, выдававшем эмигранта, распорядился: приказано оставаться в лагерях. Всех будут кормить, поить и лечить. Документы узников будут тщательно изучены. Когда наладится сообщение, все будут отправлены в объятия родины-матери! Но эта родина звалась СССР! Эта мать пожирала своих детей.

Его звали Николай, и он знал, что к чему. Его отец пропал уже давно — арестован, выслан, а затем расстрелян. Семья так никогда и не узнала, за что. Мать принудили отречься от мужа, отказаться от его фамилии и жить под сценическим псевдонимом — она была актрисой. Мать нашла покровителя, смогла выжить и воспитать сына... Началась война, и Николай, заканчивавший первый курс медицинского института, был мобилизован в санитарную часть. Попав в плен, он ни разу не написал матери: пусть лучше думает, что сын погиб. Вдова расстрелянного, мать военнопленного — ее бы незамедлительно признали врагом народа и отправили в лагерь.

Николай не пытался бежать. Он научился ждать и познал нескончаемые однообразные дни. Он сумел быть полезным в лазарете, и вскоре стал незаменим. Медсестры полюбили этого высокого молчаливого парня, им нравилась его немного церемонная вежливость, его печальная улыбка. Врачи ценили этого послушного и вдумчивого санитара, его интересовала медицина, а в мрачном и, казалось бы, безразличном взгляде читалась готовность прийти на помощь. Николай снискал привязанность больных и даже некоторое уважение немецкого персонала, обнаружившего в нем умного помощника, которого можно было использовать в любых ситуациях.

Когда вербовщики власовской армии, созданной и экипированной немцами в ходе их антибольшевистского крестового похода, прибыли в концентрационный лагерь с обещаниями свободы для пленных и для их отчизны, он сумел противостоять им молчанием и непоколебимым упорством. Ему было хорошо в лазарете. Он ничего не говорил ни о своей родине, ни о путях ее освобождения, храня молчание и не поддаваясь на провокации. И поскольку лагерная медицинская часть не желала лишиться полезного помощника, он не пострадал от своего отказа последовать за генералом Власовым и вступить в его армию.

Снова потекли дни, столь похожие один на другой, что невозможно было разделить их, и они образовали плотную тошнотворную массу, от которой с отвращением отворачивалось сознание. Но как-то вечером, вскоре после захода солнца, когда пленные направлялись к бараку, служившему столовой, на горизонте послышался гул. Он не нарастал, но и не утихал. Сильнее забилось сердце. В его душе росло ликование, его было невозможно ни понять, ни затушить. Приближался фронт. А с ним — надежда и трепет. Тем не менее, молодой санитар не терял самообладания, оставаясь послушным и спокойным, находя повод отвернуться, если ему задавали вопрос или просили совета. К нему обращались все чаще по мере того, как приближалась линия фронта и нарастало напряжение. Казалось, Николай, замкнувшийся в своем молчании, один знал, что делать.

Однажды ночью, под несмолкающую канонаду и разрывы снарядов, от которых охранников, похоже, охватила паника, товарищи обступили его койку. Его расспрашивали, его заставили отвечать. «Что делать?» Он уступил и произнес бесцветным голосом: «Бежать на Запад». Потом повернулся ко всем спиной, словно давая понять, что собирается бежать один, что каждый за себя, что он не ждет ничьей помощи и сам никому помогать не станет.

Бежать на Запад! Без документов, без пищи, без денег. Бежать — и эта мысль заглушила всё, когда американцы заняли лагерь и объявили о своих намерениях. Бежать на Запад, сторонясь больших дорог. Бежать, передвигаться по ночам, рискуя заблудиться. С одним лишь постоянно стучащим в душе и мозгу словом: «Бежать!» Все время бежать на Запад, бежать по морозу, — какая там весна! — высматривая в небе лучик, что приведет беглеца к спасению. Три дня и три или четыре ночи — он потерял счет времени — до этого лесочка, случайно оказавшегося у подножья холма, где можно почувствовать себя в безопасности. Он погрузился в глубокий сон и даже кошмары, в своем фантастическом монтаже вновь возвращавшие его в реальность, не могли потревожить его покой. Когда к вечеру он проснулся, то понял, что спасен.

Не потому, что отдохнув, ощутил себя бодрым как никогда, не потому, что солнце, садясь за горизонт, скользнуло своими лучами по облакам и наполнило последние мгновения дня золотом и пурпуром. Многим пережившим смертельную опасность знакомо это чувство, почти соматическое по глубине, похожее на то, что испытывает больной, проснувшийся здоровым, — чувство, подсказывающее им, что они спасены. Основанное неизвестно на чем, оно столь убедительно, что и мысли нет проанализировать его. Оно подтверждает факт сам по себе. Именно с таким чувством проснулся Николай. Именно ведомый этим чувством он вышел на шоссе, помахал военному грузовику, да так властно, что тот остановился.

— Тебе куда, друг?

Это оказались французы. Николай крикнул:

— Во Францию!

— Тогда залезай!.. Мы как раз туда!.. Подбросим!..

К нему протянулись руки; его подхватили, подняли; задали какие-то вопросы, но то ли потому, что он плохо говорил по-французски, то ли потому, что не хотел отвечать, речь его была такой невнятной, что парни из альпийской дивизии 15/9 дали ему сигарету и стакан водки, и он спокойно заснул.

* * *

Трудно быть справедливым к тому, кому причинил зло. Ты по-прежнему чувствуешь себя слишком виноватой, чтобы я мог рассчитывать на твое объективное отношение к человеку, которого я с удивительной настойчивостью называю твоим мужем, словно он единственный играл эту роль в твоей жизни, хотя вот уже пятьдесят лет я твой второй муж фактически и по праву, а прежде был твоим любовником.

Я видел его всего дважды. Он был бледен, очень высок, с тем внутренним надломом, что угадывался у многих военнопленных, русских или французов. Казалось, его жизненный порыв пресечен неким ограничителем, стремившимся задушить желание жить или вкус к изобретательности, импровизации, свойственный молодым, — когда Николай попал в плен, ему было всего двадцать три года. Однако надлом этих людей был недостаточно страшным, чтобы вызвать спасительный бунт. Они словно перегорели. Их можно встретить еще и сегодня: они сделали карьеру в политике, дипломатии, литературе. У них есть жены, дети, внуки. И все же, будь это поэт, или президент компании, или генеральный директор, их всегда можно узнать по той тусклости, которую они несут в себе, в своей душе. Они были лишены свободы всего на два-три года, но, глядя на этих выживших, даже приодетых и приукрашенных возрастом, понимаешь значение и серьезность пережитых лишений. При этом у них было где спать, что есть, во что одеться, — и рядовому, и офицеру, в равной степени. Однако они ощущали, что умирают изнутри, и если вопреки всем опасностям они бежали, то не из патриотизма или долга, но потому, что побег был единственным оставшимся доступным им проявлением свободы, единственным, что могло доказать им, что эта свобода не умерла, и, следовательно, у них есть шанс воскресить ее.

К русским было особое отношение. Кремлевские властители внушали ужас, и руководители союзников знали об их преступлениях, — но никто не смел отказать им. СССР добился неимоверного авторитета — и величием своей победы, и огромностью принесенных ради нее жертв. Главное, он сеял страх, ибо в каждой стране имел армию, более или менее секретную, более или менее могущественную, более или менее организованную, однако вдохновленную одной и той же необоснованной преданностью. Сам Сталин был болезненно труслив, его патологический страх не происходил от какого-либо анализа той или иной ситуации. Последние поступки Бориса Годунова, последние кошмары Макбета дают больше для понимания последних лет Джугашвили, нежели политический вердикт советологии. Зарезанные царевичи, убитые банко и дунканы, требуя отмщения, тысячами вставали в его кровавых ночных кошмарах. Польские офицеры в парадной форме, украинские крестьяне, бредущие в грязи, интеллектуалы в вязаных жилетах и пенсне, увешанные наградами генералы Красной Армии возникали не только в его снах, но жили в его подсознании, питавшем сновидения, контролирующем явь, никогда не угасающем и не умолкающем. Страх — это состояние души. Сталин заставил его властвовать лишь потому, что жил в нем. В таком состоянии боишься всего, своей тени, себя... Сталин боялся военнопленных.

Их количество, сотни тысяч, миллионы свидетельствовали о беспечности советского порядка, преступной неподготовленности режима, вопиющей бездеятельности гражданской и военной администрации в первые месяцы войны. Это количество выдавало истину: на Украине и в России так ненавидят сталинский режим, что, пока нацизм не выказал своей преступной природы, долгие недели, целые месяцы врага встречали как освободителя, призванного ускорить крушение Советов. Следовательно, согласно сталинской логике, необходимо отрицать существование этих миллионов пленных. Пленных не было. Только предатели. А то, что наличие такого высокого числа предателей может дать отрицательное представление о режиме, который так охотно предавали, СССР не беспокоило. Придумать предателей, окружить себя предателями и закрыться ими, как щитом, от внутренних или внешних суждений — таков был этот способ правления. Странный рай, странная родина, которую в давке все торопятся предать. Но Сталин отрицал очевидное. Он знал: всё ничто по сравнению со страхом. И верно, на Западе будто и не замечали противоречия между притязаниями режима и миллионами предателей в его армиях.

Так что ни одного военнопленного! Все предатели. Это давало свое серьезное преимущество: можно заранее признать клеветой свидетельства этих людей, касающиеся советской реальности, и, что еще опасней, воспоминания о жизни в «капиталистическом аду», которые по возвращении в страну они могли бы принести своим соотечественникам. Ведь даже разоренный войной и страдающий под игом нацизма, этот «ад» мог показаться таким завидным для миллионов заключенных в советских застенках! Предатели? Действительно, их насчитывалось несколько тысяч, людей, готовых от ненависти к режиму направить оружие против своей страны. Но этого ничтожного количества было достаточно для того, чтобы убедить Запад, а тот, в подтверждение своего малодушия, большего и не требовал. Так со спокойной душой было совершено одно из самых страшных преступлений Второй мировой войны, когда американские, английские и французские власти выдали советскому режиму тысячи невинных, зная, что им уготована ссылка, каторга и смерть.

К счастью, властям не хватало усердия. Будучи свидетелем этих страшных лет, я могу преподать урок будущим историкам: если Добро с трудом мобилизует смелость, то Злу не удается пробудить усердие. Если евреи, к коим я принадлежу, сумели выжить в известных обстоятельствах, заслуга в этом принадлежит не столько отваге храбрецов, сколько отсутствию усердия тех, кому было поручено преследовать их. То же и с русскими. Если французская полиция и соблюдала взятые правительством обязательства по выдаче советских военнопленных, то делала это кое-как, невнимательно. И к тому же сквозь пальцы смотрела на существование подпольных организаций, предназначенных принимать их и помогать им скрываться.

* * *

Хитросплетения истории не всегда величественны. Некоторые больше напоминают маскарад, подобный тому, что превратил многолетних охранителей Государства Российского — семьи Голицыных, Долгоруких и прочих — в привратников посольства одной банановой республики, существование которой их пращуры и вообразить себе не могли. Представители этой страны сбежали от войны и не подавали о себе вестей. В посольстве, расположенном на одной из улиц, поднимающихся к Триумфальной Арке, было пусто, ставни закрыты, двери заперты — за исключением одной, потайной, в той части, что была отведена прислуге и которой теперь пользовались князья-охранители.

Она открывалась редко и только с наступлением ночи. Заходившие в нее уже не выходили. Они все были похожи: молодые, плохо одетые, изможденные, с мрачными лицами, впалыми щеками, бледные. Схожим было еще и то, что их повадки и взгляд под мнимой рассеянностью или фальшивым высокомерием скрывали внутреннюю настороженность. Это были советские военнопленные, избежавшие встречи с полицией союзников и нашедшие приют, помощь и надежду у представителей семейств —основоположников разрушенного государства. Потайная дверь порой открывалась и для редких желающих помочь этим несчастным. Так она открылась и перед тобой. Там, за закрытыми ставнями, в огромных пустых и плохо освещенных залах со свернутыми коврами и разрозненной мебелью, ты познакомилась со своим мужем... прости, со своим первым мужем.

Он был один из тех пугливо и враждебно молчавших молодых людей с вежливыми манерами и серыми лицами: они были вынуждены избегать дневного света. Длинное бесцветное лицо, спадающая на лоб прядь, замкнутое сердце. Они пользовались твоей привязанностью, твоей помощью, но вызывали постоянное и неудовлетворенное любопытство. И, хотя причина была тебе известна, в свои двадцать лет ты не могла не обижаться на их сдержанность и холодность, словно они были нечувствительны к твоему обаянию и красоте. Николай сдался. Он стал одним из твоих подопечных. Он читал стихи, вскоре стал сам писать их тебе. Он был хорош собой, с загадочным взглядом, скорбной улыбкой — он уже столько пережил, столько выстрадал, к тому же на семь лет старше, мужчина! «Она была девушка, она была влюблена...»[1] Венчание состоялось в церкви на улице Дарю. Кадило раскачивалось в такт пению, и запах ладана вместе с ним возносился к небесам, выше венцов над их головами, выше священников, словно тающих под бородами и священными облачениями, на которых сверкали драгоценности, столь же богатые, как бас диакона. Во время таинства молодые вспомнили свою жизнь, теперь казавшуюся лишь опытным полем другой, грядущей жизни. Тебе померещилось, что ты видишь и слышишь воскресшую Россию, но это была Россия идеальная, отгороженная от реальности, Россия, которую ты носишь в себе с детства и поныне хранишь в сердце.

Вы поселились на острове Ла-Жатт. Тебе суждено было там провести целый год — один из самых важных в твоей жизни, ибо ты стала женщиной, матерью... Остров, почти нереальный, располагавший к мечтательности... Я предложил отвезти тебя туда. Но если вещи живут сами по себе, то у воспоминаний свои пути, и обретение их не только не обогащает, но зачастую приносит страдание. Во время таких возвращений мы обнаруживаем странность, изменяющую природу воспоминания. Лишенное своей объективной основы, оно становится личным и сливается с грезами, тогда как реальность обедняется и предает нас изменчивостью и новизной. Время и место казались сохраненными навсегда, но мы узнаем, что они жили всего мгновение, и от него уже ничего не осталось. Я смотрел, как ты ходишь по новым улицам, разглядывая фасады из стекла и бетона, и, отражаясь в них, солнце третьего тысячелетия слепило твои усталые глаза. Ты словно стучалась в бесчисленные закрытые двери бесконечных коридоров или, будто сомнамбула, искала выход, чтобы проснуться.

Было тепло. Под листвой притихла весна. Речная вода была темна, и в редких бликах виднелись грязные пятна. «Ну, наконец! Это здесь!» Ты прикрыла глаза, чтобы разглядеть скрывающегося от твоего зрения двойника. Это был именно остров Ла-Жатт. Выйдя из метро, надо было повернуть направо и сразу перейти через мост. Вот мост. Он изменился, но это точно он. Перешли, теперь налево... Да, но не вдоль реки, а по первой параллельной улице... Однако она превращается в тупик со сверкающими небоскребами в конце.

В своем стремлении раздвинуть сегодняшнюю реальность, для тебя искусственную и ложную, и обрести, может быть, более бедную, но более правдивую прежнюю явь, сквозило что-то болезненное. Ты шептала: «Выйти из метро, перейти через мост...», и эти инструкции, которые ты давала то памяти, то реальности, превращались в песенку, когда напевают, боясь заблудиться. «Потом первая улица налево», — и ты закрывала глаза, чтобы лучше увидеть ее. Но первая налево была тупиком.

Давай еще раз. Ты не возвращалась на то же место: новая отправная точка пути, для которого ты копила силы, находилась в месте темном, безутешном и бескрайнем, каким становится память, если в ней ищут то, что невозможно обнаружить. Мост... Налево... Я смущал тебя, напоминая обо всей тяжести времени, отделявшего тебя от искомого места. Набережная... Налево... Твой взгляд вновь натыкается на тупик или гараж с покрашенным яркой краской козырьком над входом. Дальше особнячок, вроде бы знакомый по садику, разбитому у его порога, и трем цветкам, словно повернувшимся к тебе. Ты отвела их рукой. И правда, там должно было быть здание из красного кирпича с отделанными камнем углами, мрачное, как это часто бывало в начале прошлого века, когда его построили. Оно должно было видеть тебя совсем юной. Беременной. Потом с ребенком... Надув губки, ты обошла его, чтобы ступить на внутреннюю дорожку; там, за ней, перестраивался дом — дом, в котором ты жила.

Ты не раз описывала мне его, это странное здание, напоминавшее то ли Вавилонскую башню, то ли тюрьму Ван Гога, увиденную из внутреннего дворика. Вдоль этажей вокруг дома тянулись террасы, куда выходили двери комнат. В каждой из них русский жилец или целая русская семья на нелегальном положении. Хозяин преклонного возраста, тоже русский, — ты запомнила его толстый живот и ворчливую доброжелательность. Он покровительствовал вашей семье. В этом доме твоего воображения, чья архитектура противоречит реальности, ты чуть было не умерла от последствий родов. Здесь, еще не зная тебя, я был приговорен остаться без ребенка. Здесь ты увидела первую улыбку своего сына. Здесь ты выздоравливала...

И не осталось ничего — ничего, что придает воспоминанию его весомость и ощутимость. Ибо место — это мысль; место — это уголок души, и искать его в пространстве значит потерять его. Когда его посещают — revisited, как говорят англичане, чтобы заставить то, что было, предстать перед тем, что есть, уголок души подвергают испытанием улицей, что вьется меж двух мостов, граненым небоскребом в огнях или вот этой закрытой бакалейной лавкой исчезнувшей Франции. Ты там была?.. Жизнь выдохлась, стершаяся мысль и воспоминание, похожее на больного, бродят в поисках стены, изгороди, фонаря, — чтобы опереться.

Мы с тобой не нашли дороги, что некогда приводила тебя к песчаному берегу и купальне — как раз напротив Аньера, но обнаружили пологий склон, мощенный плитками, где можно было уверенно поставить ногу. Он привел нас к реке твоей молодости. Почти черная. Почти неподвижная. С тяжелым дыханием. Баржи и лодки дремали на приколе, украшенные гирляндами белых и желтых лампочек. Тихо опускалась ночь, так незаметно, словно хотела застать нас врасплох, незаметно подкрасться, положить ладони нам на глаза и прошептать: «Угадай, кто это!»

На берегу мы обнаружили ресторанчик. Гирлянды на кораблях уже зажглись и то тут, то там отбрасывали быстрые отблески на черную реку. Нам принесли молодое вино. Мы осознали тщетность поисков нашего прошлого там, где оно разворачивалось, ибо место, послужившее ему декорацией, давно превратилось в прах. Нам следовало найти его не таким, каким оно было, но таким, каким оно осталось в нас. Не там, где оно появилось, а здесь, где оно запечатлелось в наших воспоминаниях. Остров Ла-Жатт стал ошибкой. Мы согласились с этим и договорились не повторять ее в истории нашей совместной жизни. Но вино было молодым, я это уже говорил и с удовольствием повторяю. Как сладостно вместе забывать время, когда мы не знали друг друга! Нас окружала тишина, окаймленная протяжным звуком далеких автомобилей. Сладостно быть вместе, и третье тысячелетие не лишено сладости.

Перевод с французского

М.Д. Яснова

____________________________________________________

Жан Бло (Александр Блок) – французский писатель, автор книг «Набоков», «Моисей», «Космополит» и других, президент Французского ПЕН-клуба, вице-президент Международного ПЕН-клуба. К 85-летию писателя в Петербурге в издательстве «БЛИЦ» выходит его новая книга «Одна жизнь на двоих», отрывок из которой предоставлен издательством для публикации. Редакция сердечно поздравляет Жана Бло с юбилеем.



[1] Стихотворение Мальфилатра, процитированное Пушкиным в эпиграфе к III главе «Евгения Онегина». (Примеч. автора).

 

Сайт редактора



 

Наши друзья















 

 

Designed by Business wordpress themes and Joomla templates.