Ростислав ЕВДОКИМОВ-ВОГАК |
КВАДРАТ
Повесть
О родителях своих он не знал почти ничего. Отец был американским матросом из русских, ходившим на Мурман с конвоями, доставлявшими в СССР снаряды и «Студебеккеры», тушенку и сгущенку по ленд-лизу. Звали его Хью Симонов, и был он, надо думать, сынком какого-то белогвардейца, после окончания Гражданской решившего укорениться в Штатах, где и дал своему отпрыску типичное для англосаксов имечко – должно быть нарочно: чтобы лучше прижиться в этой Мекке беглецов со всего света и напрочь порвать связи с родиной предков. Да только вот связи, – он усмехнулся, – порвать как раз и не удалось. А результатом стало отчество, которое какой-то гаденыш недрогнувшей рукой вписал ему в метрику. Он прошел с ним все годы, что провел в особом детском доме для детей врагов народа, ничего о нем не зная, потому что никому и в голову не могло прийти называть его там по отчеству. Когда же пришла пора получать паспорт, было уже поздно. Отчество, произнесенное как бы с невинным и совершенно случайным искажением, в рабочем поселке и в первые годы срочной службы на флоте вызывало у него приступы дикого бешенства и становилось причиной почти ежедневных драк. Сперва били его. Но потом, после практически ежедневных упражнений, всех своих обидчиков начал бить он. И тогда в прозвище, скорее почетное, превратилось его собственное, непонятно откуда взявшееся и почти в той же мере, что и отчество, ни с чем не сообразное имя – Квадрат. Что ж! Черноволосый громила, синеглазый, ражий и рыжебородый (хотя до поры до времени бороду приходилось сбривать), саженного роста и почти такой же, казалось, в плечах, набравший на казенном харче шесть пудов крученых бугристых мышц, гранитного костяка, стальных сухожилий, мог бы зваться хоть Кубом, хоть Танком, хоть Гром-камнем из-под ленинградского «Медного Всадника». Можно и Квадрат… И если вначале он малодушно думал сменить отчество после дембеля, то теперь, и по статусу старшины, полученному на последнем году службы, и благодаря как бы новообретенному уважительному имени-кликухе такое отступничество от своих корней казалось ему уже недостойным и едва ли не трусливым. Нет, он поступит в институт, он встанет на ноги, он покажет всем и каждому, какой-такой он Квадрат и какой Хьюевич! И вот тогда-то он землю будет рыть, но докопается, что это за папашка был у него такой? Да и мамаша хороша… В детском доме воспитатели звали его не по отчеству. Им было достаточно шпынять его «недобитком» и «фашистским отродьем» – даже после 1956 года, когда формальный статус заведения изменился, став нейтральным. Потому что мать, арестованная вскоре после его рождения и сгинувшая в лагерях без следа, оказалась, если верить добрым дядям-учителям из контуженных офицеров, немецкой шлюхой и американской подстилкой, пробравшейся на советскую военно-морскую базу и прикинувшейся там официанткой для матросов нарочно, чтобы шпионить в пользу своих гитлеровских соплеменников и передавать сверхсекретные сведения через завербованного ею (или, в другом варианте, завербовавшего ее) эмигранта, предателя и вражину. Так как отец никогда не видел Квадрата в глаза, да и вообще такой национальности как американец у советского человека быть не могло, то в документах сын был отмечен по матери – немец. С чудом сохранившейся малюсенькой фотографии – видимо, запасной оттиск для какого-нибудь пропуска – на него смотрело навеки чем-то испуганное лицо молодой чернявой женщины с каким-то неуловимо своеобычным разрезом глаз. Ему казалось… Нет, он был уверен, что была она совсем небольшого роста, маленькой, стройной, но не щуплой, молчаливой и почти никогда не смеявшейся. Не очень-то и похожей на белокурую Гретхен или на ее противоположность, но тоже воплощение германской расы, воинственную Брунгильду. Звали ее Анна Конрад.
* * * Звали ее Анна… Вот только фамилии у нее не было. То есть, вроде как и была, но дали ее чужие люди, когда она была уже взрослой (или, вернее, думала, будто стала взрослой – года своего рождения Анна не знала), и дали с ее слов просто по имени отца – Кондратий, Кондрат. Анна Кондратьевна Кондратова, по национальности ненка… Правда, был ли ее отцом именно Кондрат, а не Пахом, Савелий, а то и Прохор, она до конца не была уверена. Ведь совсем настоящий ее отец долго кашлял кровью, а потом умер, когда она была еще совсем мала. Ее мать потом жила у Кондрата, хотя, когда он надолго уходил в тундру или в поселок, оставалась с кем-нибудь из его братьев. Так что отцом Анна привыкла считать в основном Кондрата, но как бы отчасти – и остальных. А значит, вполне могла стать Пахомовой или Савельевой. Но тогда вся ее жизнь могла бы сложиться по-другому, потому что не только таких, но и похожих фамилий у немцев не бывает… Квадрат сидел в приемной Мурманского УКГБ и вчитывался в жалкие, неряшливые и, если вдуматься, совершенно безумные строчки из тех немногих листов следственного дела его матери, которые ему милостиво предоставили для ознакомления. Вдумываться приходилось много, потому что несообразности бросались в глаза на каждом слове, а объяснений им не было нигде. Но он пять лет без отпуска отработал молодым специалистом в геологической партии на Ямале, там, где районный коэффициент один и восемь, где платят северные надбавки (после первого года – двадцать процентов, а потом добавляют по десять процентов каждые полгода до пяти лет стажа), где есть «морозные», «полевые», сверхурочные, а через двенадцать с половиной лет «поля» можно заработать северную пенсию «полевика»… И теперь он взял сразу полгода отпуска, но поехал не в Сочи, и не в Крым, а в город, где родился и где служил на флоте. Уезжавшие «на юга» обычно пропивали половину своих бешеных северных отпускных в первые две недели, а остальное спускали на девок. В том смысле, что эти последние по пьяному делу попросту их обирали, обчищая карманы, сумки, чемоданы и ящички шкафов в гостиничных номерах или в съемных квартирах частного сектора. Не проходило и месяца, как понурые и помятые, словно побитые собаки, они «зайцем» на электричках, из милости на попутных машинах, порой чуть ли не пешком добирались до своей комнатки в общаге где-нибудь на Воркуте, в Нарьян-Маре, а то и в Усинске или Инте, занимали у соседей «десятку до получки» и втихаря выходили на работу задолго до положенного срока. Больше везло тем, кто ехал в среднюю полосу России или на Украину к родичам. Они привозили дядьям и двоюродным братьям, своякам, кумам и племяшам северные гостинцы: икру, рыбу, меховщинку, а порой и новомодную электронику, которой днем с огнем было не сыскать нигде, кроме Москвы и иногда – Ленинграда, но «на севера» такую экзотику иногда завозили. Потом они до конца лета и в сентябре исправно работали на родню, ремонтируя дома, пася коров, закалывая боровов, не гнушаясь и копать картошку. Заодно «проставлялись» половине деревни, кормили и одевали-обували всё семейство. Им стоило только вспомнить проведенные перед отпуском три-четыре последних года почти нескончаемой полярной ночи, сотканной из десятимесячных зим с редкими вкраплениями коротенького, как платьице у поблядушки, лета, сплошь состоящего из гнуса, пьянки и рыбной ловли, чтобы почувствовать себя безмерно счастливыми даже на прополке огорода. В дорогу им собирали банки с солеными огурцами, шмат сала килограмма на три, вареную с укропчиком картошечку, помидоры, кукурузу. И махали, как рыбачки с пирса, «скромненьким синим платочком» сосватанные кумовьями молодые жены. Ехать вместе с мужьями за Полярный круг никому из них, разумеется, и в голову не приходило. Зато через положенный срок – порой подозрительно короткий, а чаще еще подозрительнее долгий – северяне получали известие о рождении сына или дочери и о необходимости высылать алименты на их содержание. Через несколько лет молодой отец возвращался в родимую избу или хату и заставал благоверную с кем-то усатым и мордатым. Дальше – неинтересно. После битья посуды, друг друга и кого ни попадя – развод, запой и новая жена. Пусть не такая молодая и с ребенком, но зато скромная. Еще через несколько лет цикл повторялся, потому что выяснялось, что первая суженая разошлась и со своим вторым мужем-моряком, а теперь вышла за третьего, получая алименты и от геолога и от моремана. А та скромница, которую он сделал своей второй женой, первого своего ребенка, его приемную дочурку, родила точь-в-точь при тех же обстоятельствах, при которых родился его собственный старшенький. Тут, конечно, впору запутаться. Поэтому многие северяне толком не знали, сколько у них жен, а тем более – детей. Но женушки зато очень хорошо помнили обо всех своих мужьях, подавая на каждого из них исполнительный лист всякий раз, пока те имели свой шальной северный или рыбацкий заработок, но делая вид, что не знают, куда они подевались, как только те уходили в многомесячный отпуск или в запой. Когда горемыки вновь выходили на работу и безденежье заканчивалось, несчастные женщины их мгновенно разыскивали и за все пропущенные месяцы сшибали с них «неустойку» по расценкам не прогулов и отпусков, а зарплат с длинным рублем. Эту арифметику хорошо знали во всех северных бухгалтериях и, сочувствуя своим мужикам, норовили сами вовремя разыскать получательниц алиментов с тем, чтобы всучить им положенное за период отпускных, больничных листов и «отпусков за свой счет» по соответствующим закону божеским расценкам. Борьба шла с переменным успехом, но в накладе обычно оставались дети. Потому что рачительные мамы, правдами и неправдами выцарапывая дань со всех своих бывших мужей, обычно о детях, ради которых всё это, якобы, и затевалось, благополучно забывали, пропивая присылаемое отцами с очередным женихом. Квадрат достаточно насмотрелся таких историй, чтобы твердо для себя решить: с ним такого не будет. Получив по почте более или менее формальную справку о реабилитации матери, он заранее списался с Мурманским Управлением «органов», приехал двумя днями раньше назначенной даты, устроился в самой дешевой гостинице для рыбаков, но в отдельном номере, и первые полтора дня посвятил тому, чтобы осмотреться в городе и наладить быт. Многое ему было памятно еще по его флотским дням. Хотя увольнений в порту приписки у матросов-срочников было не так уж и много, но, по крайней мере, ориентироваться в городе он мог. Дело оставалось за немногим: узнать всё что удастся о своих родителях.
* * * Звали ее Анна. Когда ей было лет тринадцать или четырнадцать, в стойбище заехали русские геологи. То есть, на самом деле это были геодезисты, но такого слова там никто не понимал, и почти всех приезжих звали геологами. Они приезжали и раньше, и всякий раз для Кондрата, и Прохора, и Пахома, и вообще для всей родни это был праздник. Русские привозили спирт и всякие штучки, иногда полезные, иногда не очень, но отдавали их почти даром – за песцовые шкурки, за моржовую кость, за пимы и малицы (двухслойные меховые комбинезоны – мехом внутрь и мехом наружу), даже за икру и за соленую рыбу, которой ведь вообще немерено… Неужели она им в диковинку? Нет, такого не может быть! Просто русские очень щедрые и добрые люди. Они богатые и сильные, смелые и веселые, они видели удивительные земли, где летом нет мошки, а само оно длинное, как наш полярный день. А еще там есть такие большие стойбища, которые называются городами и где живет больше ста человек зараз в каких-то удивительных чумах, стоящих один на другом – как такое может быть? И упряжки там ездят сами – без собак и без оленей. Чудеса! Гостей всегда было принято принимать хорошо. Ненцы давно бы вымерли, если бы их жены и дочери не зачинали детей от приезжих молодцов из других еркаров (родов), племен и народов. У Анны уже давно начались обычные для женщин кровотечения, она стала взрослой, и потому легла ночевать с одним из русских. Он почти не опьянел, хотя выпил больше Пахома с Прохором вместе взятых – русские вообще почти не пьянели. Поэтому свое дело он сделал властно и мощно, как умеют, наверно, только они, эти солнцеволосые великаны – на какое-то время Анна даже потеряла сознание. Потом она плакала и умоляла его взять ее с собой. Не то чтобы отец к ней плохо относился, нет. Если порой он ее и бил, то только тогда, когда она сама понимала, что виновата. Не успела вовремя сварить похлебку, чай остыл, не заштопала малицу… Но всё это было так скучно, так привычно и обыденно. А тут – живой праздник, который всю ночь с тобой, а днем… Днем тоже хорошо: трактор, прицепленный к нему балок на полозьях из обструганных бревен, всегда в достатке чая, к нему было сахара, муки и уж, конечно, солонины и мороженой рыбы. И еще такая поразительная вещь – консервы. Но главное – Рыжий, так его звали. Но и Цыган тоже был отличным парнем, с которым она вполне может спать, если попросит Рыжий. Да и Командир (она выговаривала «Мандир») не хуже, хотя, конечно, и староват – пожалуй, лет тридцать будет, а то и старше. Но всего этого объяснить Рыжему она никак не могла. Потому что по-русски знала только несколько слов: «спирт», «еда», «меха», «мясо», «рыба», «дай», «пить», «спать», «хорошо»… А на человеческом языке, на языке ненэй ненэць ни слова не понимали луца, русские. Поэтому перед тем как им уехать, она вышла из чума, подогнала упряжку к их балку и со спины ездового оленя запрыгнула на плоскую крышу их необычного обшитого досками бревенчатого чума. Оленям она дала знак отъехать, а сама, закутавшись в малицу, зарылась в снег. Его было немного, но вполне достаточно, чтобы на высоте с полметра выше человеческого роста спрятаться от глаз подвыпивших гостей и откровенно пьяных родичей. Там она и пролежала в полудреме, пока трактор с балком не остановился – пришла пора ночевать. Тогда она спрыгнула вниз и вошла в незапертую дверь как раз тогда, когда Мандир вышел отлить. Анна проездила с ними всю зиму, а весной, когда на побережье потянулись гуси и утки, из-под снега всё чаще вспархивали куропатки, а к проталинам, как реки к морю, на радость песцам потянулись тысячи, сотни тысяч леммингов, ее, сонную, оставили в клубе небольшого поселка Варандей на берегу океана. В поселке жили тундровые ненцы, рыбаки и оленеводы, и наверно Рыжий и его товарищи думали, что там она легче найдет своих. Но в Варандее стало всё больше появляться русских, там был сельсовет и магазин, медпункт и какая-то геологическая контора, и Анна прибилась именно к ним, к полюбившимся ей «геологам» – даром, что она вообще была неразговорчива, а за прошедшие месяцы позабыла половину слов своего родного языка, не научившись, впрочем, и русскому. Летом в поселке было весело. Она стряпала и обстирывала всех, кто был к ней добр, и некоторые из них с ней спали, а другие почему-то – нет. Но она не обижалась и на таких, если они не дрались, не кричали и не пили слишком много спирта. Осенью она уехала в тундру с очередной троицей, и так продолжалось несколько лет – она не помнила, сколько. Однажды Старшой и Сержуня оставили конопатого Женьку-тракториста в его родной Мезени, а сами решили завернуть в Архангельск, где у Сержуни была квартира и где по их словам у них были какие-то дела. – Хочешь настоящий город посмотреть? – не ожидая ответа спросил Старшой, и Анна, как всегда, промолчала, только удивленно улыбнувшись, потому что они ведь только что побывали в самом настоящем городе, в Мезени, где людей и впрямь было больше ста – она сперва их считала, но скоро сбилась со счета. Но даже самые большие балки, которые русские называли избами и домами, друг на друге в Мезени не стояли. Их ставили на большие подклети, где зимой держали скот, и это было понятно. Однако сколько Анна ни всматривалась окрест, она так и не увидала ни одной избы, которая стояла бы поверх другой. Так зачем же ей рассказывали эти сказки? Они вообще были большими выдумщиками, эти русские. Анна улыбалась, но этого никто не замечал, потому что губы ее почти при этом не двигались – зачем показывать людям свои чувства? – улыбалось ведь не тело, улыбалась ее душа или, точнее, ее родовой дух. И на самом деле это было важнее всего. До Архангельска было чуть больше двухсот двадцати километров. Но это по прямой. А прямых путей на земле не бывает. Да и что можно назвать путем в майской плывущей тундре, где тающий снег, стремительно цветущий молодой багульник, ягель, первые, невесть как пробивающиеся чуть не из-под снега грибы и комья мерзлоты под траками вездехода образуют такую невообразимую взвесь, что по-настоящему хорошо себя чувствуют в ней только олени? Поэтому не стоит удивляться тому, что они решили отправиться на катере. Он ходил раз в неделю, привозил в Мезень газеты, почту, сахар, табак и консервы, а на следующий день забирал в Архангельск рыбу, пушнину и пассажиров. Идти приходилось среди множества плотов, которые сбивались здесь в целые караваны, влекомые буксирами всё в тот же Архангельск, а иной раз и в Мурманск – бревна и доски были нужны и там. Но настоящего порта у мезенских не было, и серьезные лесовозы сюда не заходили. Анна об этом ничего, конечно, не знала, но здешний лес шел и дальше: на крепеж угольных копей советских концессий на Богом забытом острове Медвежьем и на старом поморском Груманте, которые теперь отошли Норвегии, но продолжали снабжать углем высочайшего качества все побережье, пока в Большеземельской тундре зэки не построили шахты Воркуты. Но это случилось чуть позже. Хотя начинались тамошние лагеря и, стало быть, угледобыча еще в тридцатые, по большому счету развернулись они уже во время войны, когда возить уголь с островов на материк стало слишком опасно. И тогда лагерь на острове Берген (Медвежий), официально числившийся рабочим поселком, отчего на его существование норвежцы стыдливо закрывали глаза, да и у нас о нем не знал почти никто – ведь сбежать из него всё равно было невозможно, да и некуда, – этот лагерь решили закрыть. Но, конечно, не сразу. Сперва надо было полностью выжать из его шахт всё, потраченное на их создание. Там были участки, разведанные авантюристами из разных стран еще на грани веков. И Шпицберген, и отдельно лежащий к югу от него остров Медвежий (Берген) были экстерриториальны и не могли принадлежать ни одной стране мира. Но этот статус держался только на мощи Российской империи, царь которой среди прочих носил титул «наследник норвежский». Поэтому после российской катастрофы, в 1920 году был заключен трактат, по которому над островами устанавливался суверенитет Норвегии. К 1925 году Норвегия решила выплатить компенсации всем частным собственникам участков на Бергене, которые формально до 1920 года могли считаться чуть ли не владетельными князьями. От лица наследников, проживавших в СССР, на соответствующую конференцию явился адвокат из Москвы, который и забрал все выплаты, ни слова, разумеется, не сказав даже о самом их существовании законным владельцам. Министерство иностранных дел Норвегии по традиционной для европейцев благоглупости имело наивность направить этим последним официальный запрос: действительно ли они предоставили советскому правительству доверенности на пользование своими участками? Что те могли ответить? Естественно, в Норвегию ушли заверенные у нотариуса подтверждения в письменной форме. Зато им и их родственникам была милостиво сохранена жизнь. Они даже не попали в лагеря – ведь кто знает этих норвежских придурков: вдруг они опять стали бы писать им какие-то официальные письма? И тогда мороки не оберешься, объясняя им, куда подевались адресаты. Пусть живут… В 1935 году Советский Союз официально присоединился к Шпицбергенскому трактату, по которому Россия до сих пор имеет право разрабатывать копи близ Баренцбурга и Груманта. А в теории, возможно, и на Медвежьем. Но Анна об этом ничего не знала. На подходе к Архангельску она во все глаза смотрела на огромные многопалубные корабли, начиная верить, что раз уж лодки могут быть такими невероятными – и впрямь как бы одна на другой, то ведь такими же могут оказаться и дома! В Архангельске у нее попросту закружилась голова. Но она не подала виду, хотя до скромной квартирки Сержуни еле дошла. Под предлогом необходимости заняться хозяйством – стиркой, штопкой и готовкой пищи – она просидела там почти два дня, но на третий все же решила выйти вместе со своими заметно похмельными друзьями. Они сводили ее в кино, где она чуть не умерла сперва от страха, а потом от восторга, хотя догадаться о чем-либо подобном можно было только по особому блеску в глазах, когда они уже вышли на улицу. И еще потому что она не сразу ответила, когда ее спросили, не пора ли им поесть. И действительно, вопрос был какой-то несуразный: ведь ни Сержуниной кухоньки, ни чума, ни привычного балка или хотя бы подходящего очага рядом не было. Где же готовить еду? Но ее завели в какую-то каменную избу, действительно, многоэтажную (хотя это слово она запомнила только потом, но выговаривать так никогда и не научилась), где на первом этаже оказалось особое помещение для совместной еды – столовая. Ее сытно накормили и, когда она разомлела, взяли чаю и сказали, что они выйдут по делам, чтобы она никуда не уходила и дождалась их, потому что они вернутся скоро: через час, от силы – полтора. Анна не очень хорошо понимала, что такое час, потому что мерила время совсем другими мерами: весной и осенью – восходом и заходом солнца, но чаще – ощущениями голода или сытости, сонливости и бодрости, поведением птиц и зверей, свистом ветра, блеском звезд, ущербом луны… Когда она допила чай, через какое-то время ей захотелось облегчиться. Делать это в помещении было нельзя, и она вышла на улицу. Несмотря на всю новизну городского устройства, она не боялась заблудиться – врожденное чувство направления (как у перелетной птицы или у лемминга) не позволило бы ей потерять столовую, даже отойди она от нее квартала за три. К ее счастью она довольно скоро разыскала небольшой сквер и из естественной стыдливости пристроилась в кустах. Но случилось совершенно непредвиденное. Когда она уже собиралась вставать, кто-то покашлял у нее за спиной. Она инстинктивно повернулась и поднялась в пол оборота. Перед ней стоял человек в форме (хотя тогда она еще и не знала, что это за особая одежка, но саму ее особость уловила все-таки сразу). Он протянул раскрытую ладонь к голове – наверно, хотел почесаться, но раздумал и руку опустил. – Гражданочка, Вы нарушаете общественный порядок. Ваши документы! Что такое документы, Анна попросту не понимала, а на вопрос о месте жительства отвечала, что живет у Сержуни, геолога. Найти столовую в этот момент она еще могла, но разыскать дом Сержуни, а главное назвать улицу, на которой он стоит, была решительно неспособна. Постовой отвел ее к «воронку», а «воронок» отвез в отделение милиции. Теперь Анна, если и смогла бы найти дорогу, то только в тундру, в Мезень, может, даже в Нарьян-Мар, Варандей или на Югру, но никак не к Сержуне со Старшим и даже уже не в столовую. Когда милицейское начальство поняло, в какое положение они сами попали, осталось только рассмеяться. Ведь даже местному старлею арестовать дикую девчонку и посадить в лагерь за попытку пописать в сквере показалось полной чушью. А главное – как это сделать, если у нее нет паспорта? Неужели объявить шпионкой, диверсанткой и агентом мирового империализма? Где-нибудь в Костроме или даже в Москве тех времен такое в милиции вполне могли учудить. Но в Архангельск таежные и тундровые люди без документов и почти не говорившие по-русски хоть и редко, но забредали сравнительно регулярно, по нескольку раз в год – как лоси, приблудные лисицы или улепетывавшие от песцов зайцы, со страху не заметившие, как попали в совсем уже невообразимый человечий муравейник. Здесь выработался определенный стандарт разрешения таких ситуаций, и Анна попала под его бюрократические, но в данном случае, пожалуй, даже благодетельные параграфы. Несколько месяцев, пока делали вид, что пытаются установить ее личность, найти родственников или хоть какие-то следы в официальных документах, ее продержали в приемнике-спецраспределителе. На самом деле, разумеется, никто ничего не искал – за полной бессмысленностью таких попыток, что понимал в тех краях любой. Если бы ни то, что при этом бездарно уходило лето, там было совсем неплохо. Ее кормили и одевали, научили мыться по утрам и не слишком настойчиво пытались приучить к чистке зубов. Она выучила довольно много русских слов, забыв, правда, почти окончательно родной язык. Кто-то вовремя вспомнил о всеобщей грамотности, а потому вместо работы ее определили на особые полутюремные курсы, где с превеликим трудом и не вполне надежно научили азбуке и таблице умножения. Не то чтобы Анна была как-то особенно тупа – ничего подобного! как раз очень даже сообразительна, – но ведь научить ее русской грамоте было почти так же сложно, как нас – грузинской, ежели на этом замечательном языке мы знаем только «генацвале», «гамарджоба» и «ткемали». Ах, да, еще «Сулико, ты моя, Сулико…», но это уже по-русски. Впрочем, от работы Анна, конечно, тоже не отлынивала – это было бы непривычно и ей самой. К тому же ей давали понять, что какой-то приварок к полуголодному кошту она может получить, только если будет мыть полы, стирать своим хозяевам исподнее, чистить картошку и варить щи да каши. Незлобивой стыдливой смиренницей все были довольны. И когда подошло время выдать ей паспорт, начальник лично позвонил в порт, сказав, что рекомендует взять Анну Кондратьевну Кондратову в припортовую рыбацкую столовку на работу посудомойкой, а то и подручной повара. Он же выдал ей направление в общежитие. К тому времени, когда Двинская губа освободилась ото льда, маленькая молчальница полюбилась многим богатырского вида потомственным рыбакам-поморам. А потому с открытием навигации, несмотря ни на какие моряцкие предрассудки, ее довольно охотно согласились взять поваром-коком на одно из небольших рыбацких суденышек. Они ходили за треской и сайдой, навагой и сельдью, палтусом и камбалой к самому дальнему северо-восточному завитку благодетельного Гольфстрима, из-за которого и Мурманск (Романов-на-Мурмане) даже в самые лютые зимы оставался незамерзающим портом. Они ловили там рыбу так же, как это столетиями делали их предки-поморы, выработавшие даже особый гибридный язык, руссенорск, для приграничной торговли и объяснений с норвегами. Хотя сейчас граница была на замке, объясняться стало не с кем, и о совсем недавно, еще лет пятнадцать-двадцать тому назад существовавшем руссенорске позабыли даже филологи. Все шло своим чередом, как обычно, пока однажды где-то на полпути между Мурманом и норвежским островом Берген, но, разумеется, в пределах советских территориальных вод, их не остановил пограничный катер. Им объяснили, что началась война, их судно реквизируют для военных нужд, а пока надлежит идти не в Архангельск, а в ближайший военный порт – Мурманск…
* * *
Документов обо всей этой предыстории почти не сохранилось. Только отметка о выдаче паспорта в Архангельске и выписки из трудовой книжки. Остальное Квадрат додумывал сам, сопоставляя даты и хорошо зная местные нравы и обстоятельства жизни. И людей он тоже знал. Все препоны, мешавшие ему жить до службы на флоте, давно остались позади. С отличием оконченный Горный институт в Ленинграде, опыт флотского старшины, умеющего и командовать, и подчиняться, отменное здоровье и, не в последнюю очередь, картинная стать обеспечили ему достаточно успешную карьеру. Уже к тридцати годам Квадрат стал начальником отряда, а теперь, к тридцати трем, всё чаще задумывался, не перевестись ли ему с повышением куда-нибудь южнее: в Карелию, в Кудымкар или вообще под Свердловск? Пусть там платят меньше – он свои надбавки уже выслужил. Зато через год-другой можно будет подумать о заочной аспирантуре. Бог не выдаст – свинья не съест. Если всё пойдет правильно, годам к сорока вполне можно будет стать начальником партии. И тогда, пожалуй, пора будет немного и расслабиться – жизнь сделана. Ведь это – как стать полковником. Другие, конечно, и о генеральском чине начальника треста или чего там еще задумаются, но это уже от лукавого. Что он, начальничков не видал? Сразу и не поймешь, чего они больше пьют: коньяку или валерьянки. Так жить – себе дороже… Останется найти подходящую жену. Но не из этих вертихвосток с материка, а местную. Лучше бы всего откуда-нибудь с Белозерья, из Великого Устюга, да хоть бы и из Карелии – Квадрат знал людей. «Пойдут дети, выйду на полевую пенсию, – продолжалось ему мечтаться, – но поработаю еще несколько лет, чтобы поставить крепкий дом где-нибудь в лесу, на берегу озера, в предгорье, обзавестись хозяйством, пожалуй, завести ульи. А на старости лет можно бы пристроиться подрабатывать лесничим. Да хоть лесником – всё лучше, чем вся эта городская суетность! Только какая же подлюга из моей милой, робкой, беззащитной мамы-ненки сделал изменницу родины и немецкую шпионку? И как мой отец-американец мог быть немецким агентом, если Америка воевала с Гитлером? Неужели наши мурманские контрразведчики, двух слов по-английски связать не умеющие, разглядели то, что прошляпила военно-морская контрразведка США у себя под носом? Да и был ли он американцем? Может, он саам какой-нибудь, а из него Симонова сделали? Правда, откуда же тогда у меня рыжая борода? И почему Хью?» И ведь как в воду смотрел. Не было никакого Симонова. Но это стало ясно только потом.
* * * Анна и в Мурманске продолжала работать там же, где и в Архангельске – в моряцкой столовой. Просто теперь это были не веселые, щедрые и слегка беспутные рыбаки, а вмиг посуровевшие, но, в сущности, такие же бесшабашные военные моряки. Анна делала всё. Она мыла котлы, чистила овощи, стряпала, но довольно скоро в основном стала стоять на раздаче, что по военному времени не снимало с нее, конечно, и остальных обязанностей – не всегда вполне официальных. К зиме выяснилось, что в порт будут приходить американские транспортники с конвойными судами для обеспечения военных поставок. Долгие недели шедшие по смертельно опасному студеному морю – как по минному полю! – сотни матросов и офицеров сходили на берег с чувством, которое фронтовики испытывали, только попав на переформирование. И все равно была особинка. Армейские попадали в тыл по ранению или вообще относительно случайно. Заранее ведь такая отсидка в сравнительной безопасности планироваться почти никогда не могла. Но зато и в окопах, как ни близка была смерть, попадание снаряда в соседний блиндаж еще не означало почти неминуемой твоей собственной гибели. Не то в море. Там успешно проведенная врагом торпедная атака, два-три попадания при обстреле из орудий главного калибра или прорвавшаяся к судну штурмовая авиация с высокой степенью надежности означали смерть всей команды в ледяных зимних волнах – даже если удастся на несколько первых минут уцепиться за спасательный плот. А смена тревог смертельного пути блаженством достижения берега была регулярной и не знала передышки: ходка, еще ходка, еще одна – а ты всё еще жив! Чудо! Пожалуй, это сродни работе сапера: удача, снова удача, сно… И тут раздается взрыв. Но не у тебя – у соседа. А ты стоишь с миной в руке и какую-то долю секунды еще не знаешь: сдетонирует твой заряд или на сей раз пронесет? А потом медленно поворачиваешься и смотришь: а как же Лешка? Можно ему еще чем-то помочь или уже всё? Вот так и северные конвои шли через Атлантику. Какая воинская дисциплина, какие советские строгости могли помешать морякам, добравшимся до порта, каждой клеточкой своих задубевших тел вбирать в себя все соки этой, непонятно как всё еще продолжающейся жизни? И ведь сразу обратно идти они все равно не могли. Транспорты надо было разгрузить, все суда заправить горючкой, где-то что-то залатать, получить сведения разведки об обстановке в море, разработать план перехода и оптимальный маршрут… На все это требовалось время. И всё это время моряки шалели от восторга в студеном, темном, вьюжном, захудалом, нищем, до дикости провинциальном заполярном порту. Их надо было кормить. Да и выпить ведь не запретишь. И молчаливую маленькую Анну, почти не умевшую говорить ни на одном земном языке, именно поэтому поставили на раздачу в столовую для матросов. Конечно, не для офицеров – там были нужны другие кадры. Через год с небольшим, весной сорок третьего, тут-то она его и нашла. Был он синеглаз и рыж, слегка веснушчат, а главное – почти точь-в-точь, как ее самый первый мужчина – Рыжий. Такой же сильный и веселый, такой же щедрый и непонятный. И солнечная шевелюра завивалась такими же колечками. И даже нос у него был с такой же горбинкой, перебитой таким же, как у Рыжего, чуть приметным шрамом. Единственная разница была в том, что он не понимал ни слова не только по-ненецки, но и по-русски. Когда она спрашивала, как его зовут и чем занимается, он смеялся, хлопал себя по груди и говорил: «Хью, Хью», а еще: «симэн, симэн». Откуда ей было знать, что по-английски seaman означает просто «моряк»? Он возвращался с конвоями еще три раза, а потом возвращаться перестал. И спросить оказалось не у кого. Потому что те, с кем она его прежде видала, тоже больше не появлялись. Но как раз в последнюю их встречу она поняла, что до нестерпимой дрожи хочет от него родить. Прежде Анне казалось, что при той жизни, которую она ведет, ребенка заводить ей рано. То есть мысли такие, конечно, были, но ей хотелось, чтобы кто-то из геологов или рыбаков оставался бы с ней подольше. Навсегда? Нет. Такое понятие было не из ее словаря. Но на какое-то время, достаточное, чтобы вывести детеныша, вырастить его и выпустить в жизнь. А на этот срок все-таки желательно иметь какую-никакую свою берлогу, гнездо, нору. А теперь вдруг ей не стало дела ни до какой норы – только бы оставить с собой частицу этого Вечного Мужчины, в которого она как-то яростно поверила с самой первой минуты, еще когда увидела его в родном чуме и бежала потом с ним из отцовской семьи. Потому что и теперь это был Он, Тот же самый. И она чувствовала, как то же самое твердит и по-шамански бормочет где-то внутри дух ее рода, который всегда смеялся, боялся или шел напролом как бы вместо нее, ведь она была только оболочкой, вместилищем, а он – настоящим. Она смотрела внутрь себя и не узнавала себя. Куда подевалась вся ее робость и неуверенность? Ей была нужна своя частица солнца, и теперь она больше ее не упустит. Она знала с детства разные способы, в основном грибные и травные отвары и настойки, позволявшие женщинам не рожать слишком часто. Им никто ее специально не учил. Но знать их было так же естественно, как уметь ходить на лыжах, запрягать собак или оленей, мастерить пимы. Чему тут учить, если это и так всем известно? Правда, если бы она попыталась узнать чуть больше, то с удивлением обнаружила бы, что из мужиков об этих способах не знает почти никто – кроме знахарей, однако. Но ни она, ни ее мать, ни тетка Полина, ни другие женщины никогда об этом не задумывались. Они просто знали то, что должна была знать любая женщина на свете, и делали то, что делали все. И вот теперь, как оказалось, очень вовремя, она делать это перестала. И с некоторых пор с расширенными, как от настоя мухомора, глазами стала прислушиваться к биениям, всё чаще явственно не совпадавшим с биением ее сердца.
* * * Квадрату, разумеется, не выдали ни доноса и ни одного листка с именем доносчика. И он сам, когда размышлял об этом, так и не смог понять: правильно ли это? С одной стороны, как уже начали в годы «брежневского застоя» говорить самые ехидные из его однокурсников, «родина должна знать своих стукачей». И ведь верно! Потому что, не зная их, ты мог каждый день, как ни в чем не бывало, подавать руку убийце твоей матери. А этот подонок, чувствуя безнаказанность, втайне злорадствуя, вполне мог, тем временем, строчить доносы и на тебя. И кто знает, чем они могли бы в конце концов обернуться? Но посмотреть иначе – и всё окажется совсем по-другому. Узнай он имя-фамилию этого гаденыша – почувствовал бы себя просто обязанным его разыскать. И что тогда? Поговорить с убийцей по душам? Какая мерзость! Или набить морду плюгавому старику, поломать ему руки-ноги и пойти под суд за самоуправство? Противно. А то еще, неровён час, пришить мерзавца и отправиться в лагеря лет на десять. И кому от этого станет легче? Имени его он выяснять не стал, да это и не удалось бы, и точного текста доноса так и не узнал. Но даже из тех протоколов допросов, с которыми ему дали ознакомиться, из приговора, из свидетельства о его собственном, Квадрата, рождении можно было догадаться о многом. Очень похоже, что какой-то письмоводитель – секретарь ЗАГСа или сотрудник паспортного стола – захотел добиться от Анны того, в чем, он это знал, она не отказывала многим морякам. Но вот тут-то вдруг и вышла промашка. Ему она почему-то отказала. Это было нестерпимо обидно. Как так? Почему? Чем он хуже других? А-а, так она последнее время гуляла с этим рыжим американцем? Может, это он научил ее всяким штучкам? Что-нибудь такое особенное? Или он просто ей заплатил? Не деньгами, нет, что здесь делать с американскими деньгами? – Шоколадом, выпивкой, тушенкой, куревом! Ну, так ты у меня погоди! Не захотела с честным советским парнем – узнаешь кое-что похуже… По военному времени доносчик не должен был быть полноценным мужиком. Это в Москве да в столицах союзных республик могли еще кое-как отсиживаться откровенные блатари. Да и то – уж с очень мохнатыми лапами и все равно не в полной безопасности. На Мурмане такое было практически исключено. Инвалид или контуженный, старик или пусть бы и молодой, но «с приветом» – других вариантов не было. Разве что он был из «органов», а потому и в тылу считался «при исполнении» и на особо ответственной службе. Может быть, может быть… Квадрат захлопнул папку, сдал дело, подписал пропуск и вышел в город. Горло сдавило. Он шел по деревянным тротуарам и впервые за долгое время ему захотелось напиться. Он знал, что ни в ресторане, ни, тем более, под елочкой в сквере делать этого нельзя. Не то чтобы что-то… Он ведь был не просто здоров – могуч. Уж как-нибудь! Не расклеился бы… Но пока дело до конца не доделано, расслабляться не стоит. Разве что в гостиничном номере. Да и то хорошо бы все-таки сохранить ясную голову – ведь слишком о многом надо еще подумать. Но выпить хочется. Он взял бутылку («Спирт этиловый питьевой» – тогда еще на северах можно было купить такую экзотику), банку растворимого кофе и квасу. Квас в те времена бывал только разливной, но Квадрат недаром в пол шутя называл себя «квасным патриотом» – он легко договорился с продавщицей и она нацедила ему любимого сладковато-кислого напитка в вытащенную с оглядкой из черной кожимитовой хозяйственной сумки литровую стеклянную банку – каких-то жалких двадцать копеек лишку. В номере у него были хлеб, соль, лук и припасенная еще с базы геологической партии полукопченая колбаса. Квадрат налил себе полкружки спирту и приготовил «черную кошку». Вообще-то такой, самый диковинный из коктейлей геологи пили обычно полярной ночью, да и то три-четыре раза за сезон. Но тут он решил позволить себе эту дикую смесь летом. Приготовляется она до смешного просто. Всего-то и надо – развести банку растворимого кофе в поллитровке спирта! Ну, и рассчитать соответствующее количество кофе на те сто пятьдесят граммов спиртяги, которые составляли примерно половину его большой эмалированной кружки. Зато эффект возникал сногсшибательный. Почти в буквальном смысле. Молодой да ранний начальник отряда вдохнул, выдохнул, единым дыхом принял на грудь содержимое кружки, лихорадочно глотнул кваску, отщипнул лучку с колбасой, запил опять и плюхнулся на койку. Сердце стучало, как автомат на стрельбах. По жилам разливалось умиротворяющее тепло. Минут через десять можно будет добавить еще граммчиков сто и тогда… Тогда наступит удивительное состояние, одновременно в хламину пьяное, но с почти ясной головой. Спирт – не водка. Умножь двести пятьдесят граммов на два с половиной – тогда поймешь. Вскоре потянет в сон, но сна не будет. А будет как раз то, что нужно: мысли, образы, почти кино. По крайней мере, – Квадрат это знал – так бывает с ним. Еще бы настою из сушеных мухоморов заварить…
* * *
Анне никогда не приходило в голову, будто кто-то может подумать что-то нехорошее о ее поведении. Она была добра с мужчинами, но ведь и они были добры к ней, не так ли? Тем более, сейчас. Мужчины ходят на охоту, ловят рыбу, перегоняют оленей. Они устают, мерзнут в снежных бурях, коченеют в морской воде, но добывают пищу. Поэтому женщины кормят их, когда они голодны, переодевают, когда им холодно, и спят с ними, когда им это надо. Что может быть естественней? Анна с рождения знала, что такое драки, даже пьяная поножовщина, ранения на охоте, смерть от волчьих зубов. Теперь она выучила по-русски еще одно слово: война. Совсем рядом была северная Норвегия, где немцы добывали тяжелую воду для своего ядерного проекта. Ну, и конечно, им спокойно спать не давали караваны судов, снабжавшие русского медведя боеприпасами, техникой, продовольствием. Поэтому бомбили Мурманск не меньше, чем Ленинград, и выстоять, кстати, было не легче. Конечно, она была добра к ним, к этим мальчишкам-юнгам и к зрелым заскорузлым мужикам с жесткой щетиной на подбородках. Она видела, как на берегу им отрывало руки и ноги при бомбежках, когда они пытались укрыть в убежище кого-нибудь из растерявшихся гражданских. Она видела, как со стоявших на рейде кораблей после налетов, когда они яростно прошивали зенитными пулеметами зимнее небо, всё в северных сияниях, выносят носилки, покрытые брезентом. Она знала, что далеко не все суда возвращаются из походов. И они платили ей той же монетой. Эти грубые, циничные, часто пьяные матерщинники называли ее «сестричкой», давали глотнуть спирту и научили курить. Пусть сами они обращались с ней не совсем по-братски, но если от кого-нибудь из посторонних они бы услыхали про нее дурное слово, тут же раздалось бы знаменитое флотское «полундра!» и – горе тем шпакам, которые имели бы глупость обидеть Анну. Но теперь что-то изменилось. Не то чтобы она не могла больше спать с мужчинами – необходимости в таком запрете не было. Но она хотела, чтобы тот кусочек солнца, который вызревал в ней, оставался бы чистым и незамутненным, ни с чем не смешанным, цельным. И она знала, что того же хочет дух ее рода. Матросы не обижались. В войну они все стали мудрее, потому что хорошо узнали, что такое смерть и что такое жизнь. Они смущенно похлопывали ее по плечу, протягивали фляжку со спиртом, но потом отдергивали («Наверно, тебе сейчас нельзя, сестричка») и норовили заменить спирт шоколадом. А она отвечала, что немножко все-таки можно, ведь в войну «ему» тоже надо немного согреться (она была уверена, что ее солнце будет мальчиком) и пригубливала из фляжки – слегка. Но один контуженный из отставников, похоже, на нее все же обиделся. И совсем уже странно он расспрашивал ее о Хью: – Так как, говоришь, зовут твоего рыжего? – Хью. – Ха-ха! Хью! Вот так имечко! Но это я слышал. А фамилия? – Не знаю. – Но он как-то еще себя называл? – Симэн. – Значит, Симонов? – Ну, да. Симэн. – Из эмигрантов, значит. Такого слова Анна, конечно, не знала, но на всякий случай неопределенно кивнула: – Наверно. Может быть. – Да уж, что может, то может. Так оно, небось, и есть. Не наверно, а верно. А на каком же языке вы с ним разговариваете? – Не знаю. – Как это «не знаю»? Как-то ведь вы разговариваете? – Я на своем. Он на своем. Он мало слов по-русски. Я – по-морекански. – Значит, на смеси языков? – Да. – Интересно… Ничего интересного Анна в этом не видела. Это была единственная сложность в их отношениях, но она им даже не очень и мешала. Ведь всё понятно и так, правда? И Анна сама себе отвечала: «да, правда». Она не очень удивилась, когда после родов узнала, что свидетельство о рождении сына будет выписывать как раз этот Савватий Нилыч. Куда ж такому придурку еще деваться? В самый раз бумаги писать. Впрочем, ничего особо дурного она про него сказать не могла. Так… странный какой-то… но ведь бывает и хуже, да? И все равно он ей не нравился. Хотя был ведь почти свой – из поморов. Когда он спросил, как она хочет назвать сына, Анна долго не думала. Конечно, Кондрат – по ее отцу. Так ей подсказывал родовой дух. – Квадрат? – почему-то язвительно усмехнувшись, переспросил Савватий, – ну, пусть будет Квадрат. Она не возражала. Да и как она могла бы возражать, если это слово, «квадрат», слышала довольно часто и всё в довольно солидных случаях, когда по радио передавали, что в таком-то квадрате советские моряки потопили немецкий эсминец, а в каком-то другом квадрате шли тяжелые бои за высоту такую-то? Наверно, это было очень важное слово. И вполне возможно, что правильно имя ее отца надо писать именно так. А еще как-то раз от проходящих мимо офицеров она услышала очень похожее, но чуть другое: «квадрант». Может, это еще правильнее? Русским виднее. Ей дали выкормить сына грудью. Она навеки запомнила его ярко-синие глаза и золотистые волосики на почти голой головке. Это много спустя они почти почернеют – в маму. Но об этом она уже не узнает. А сейчас она впустила в мир свое солнце. Ей больше ничего не было страшно. Когда ее арестовали, оказалось, что следователь задает почти те же вопросы, которые уже задавал Савватий. Кто такой Хью и как его фамилия? Разговаривала ли она с ним на контрреволюционном языке руссенорск? – Что-что? – не поняла Анна. – На смешанном языке. – Да. (А на каком еще языке, кроме смешанного, могла она с ним говорить?) – Вы знали о том, что он эмигрант? – Да. Савватий сказал. – Вы за других не прячьтесь! Вы сами знали это прекрасно. – Да. Наверно. – Не наверно, а верно. «Опять точь-в-точь, как Савватий», – подумала Анна. – Как зовут Вашего отца? «Вот оно. Вот оно. Теперь, наверно узнаю, как правильно: Кондрат, Квадрат, Квадрант или как еще?» – Кондрат. – Кондрат? Или, может быть, Конрад? – Не знаю. Может быть. «Так значит, совсем правильно – Конрад?» – Ха-ха-ха! Она не знает, как зовут родного отца! Не смешите меня! Всё Вы прекрасно знаете. Вы по национальности – немка? – Да, ненка. – Ну, вот. Немка. А говорите «не знаю»… И налив себе крепкого сладкого пахучего чаю: – Вы по чьему заданию перед началом войны пытались уйти на контрреволюционный остров Медвежий? – Как-как? – Квак! На остров Медвежий! Или Вам понятнее говорить Берген? – Какой Медвежий? – Да уж ясно, какой. А их что: много? Конечно, их было много. Нашли, каким названием удивить тундровика! Между прочим, медведь по-ненецки «варк», и от этого слова происходит даже название Воркуты. Реку, на которой она стоит, приток Усы, ненцы называли Воркута (с ударением на «у»), «изобильная медведями». А сколько островов и малюсеньких островков с названиями, имеющими сходное «медвежье» значение на всех языках от норвежского до чукотского, раскидано на тысячах верст самого студеного из земных океанов – кто скажет? Бедная Анна! Она стала лихорадочно вспоминать всё, что слышала, о каком-нибудь Медвежьем острове, и, к сожалению, вспомнила совсем не то, что следовало бы… – Что Вы там забыли, на Медвежьем? Может, деньги? – Не знаю. Я слышала… – Ну? ну? – Я слышала, там было много денег. Серебряных и медных. Бедная Анна! В самый неподходящий момент она перепутала всё на свете. В свое время на маленьком островке Медвежьем, что близ Порья-губы у Кандалакшского берега, что на Беломорье, действительно нашли медные и серебряные руды. По первоначалу их даже разрабатывали, но потом жила истощилась и добычу бросили. Только ведь люди так устроены, что любой рассказ о золоте, а на худой конец – о серебре, держится в народе годами и десятилетиями. Дошел и до Анны неясный слух о «монетных металлах» (серебро и медь) на Медвежьем… И вот теперь следователь, который был совсем не из местных и ничего-то не знал ни о ненецких кочевьях, ни о поморских традициях, окончательно уверился, что перед ним притворщица немка, что-то вынюхавшая о Бергене, пытавшаяся зачем-то туда сбежать, а когда это не удалось, вошедшая в преступный сговор на языке руссенорск (чтобы никто не мог понять, о чем они говорят!) с американцем-белоэмигрантом Симоновым. Может, у нее и была ненецкая кровь, кто их разберет? Только зачем нам, простым русским парням, забивать себе головы такой буржуазной чушью? Чай, не дворяне! А то, что все равно не все концы с концами сходятся – так на то начальство есть. Они там, в центре, грамотные. Если что не так, разберутся. Так вот и стерли немецкую шпионку Анну Конрадовну Конрад в лагерную пыль…
* * *
Могучий организм Квадрата заставил его прийти в себя где-то посреди ночи. Хотелось есть, как волку зимой. Но ни о каких ресторанах нечего было и думать – всё закрыто. Квадрат умылся, допил почти весь квас, умял хлеб с колбасой и вышел в ночной город. К десяти утра нужно было идти в Управление – досматривать оставшиеся документы. Нужно ли? Во время ночного «кино» всё сложилось в достаточно ясную картину. Необходимые выписки он уже сделал. Ни о каких копирах в свободном доступе на излете брежневской эпохи в советской стране и слыхом не слыхивали: подсудное дело… Так что от чекистов ему больше ничего не было нужно. Разве что для порядка позвонить утром в Контору – сказать, что всем удовлетворен и в их услугах больше не нуждается. Хотелось добавить: «Надеюсь, как и вы в моих». Но Квадрат достаточно хорошо знал жизнь, чтобы воздержаться от такой шутки.
* * *
Прошло несколько лет. Квадрат, наконец, женился. Светло-русая и зеленоглазая, его жена оказалась полькой из ссыльных еще царского времени. Ее деда-студента тогдашние власти из вечно бунтующей Польши переселили в Озерный край, что пошло ему только на пользу: после 1905 года он умудрился стать депутатом Государственной Думы от Олонецкой губернии – даром, что инородец! – а заодно завершил в Петербурге свое медицинское образование. Дед, ясно дело, вошел в Польское коло, но во время одной из поездок в округ, отправивший его в столицу, влюбился в православную карелку из образованных, женился и – пся крев! – купил в Кондопоге дом. В 1917 году он понял, что надо уезжать на родину, под Люблин. Однако всё еще шла война, и для начала он решил заехать в Карелию, отсидеться там до конца боевых действий, а заодно и забрать с собой жену с малолетним сыном. Но установившаяся тем временем советская власть слюнтяйства никому не прощала. Довольно скоро бывший шляхтич и царский депутат из Карелии попал на Соловки, причем в качестве правого эсера, а не польского националиста, потому что с некоторыми из эсеров дружил. Его обвинили в солидарности с ними и отправили к ним в гости в известный Савватьевский «политскит». Там и нашла его чекистская пуля во время первого Соловецкого расстрела 19 декабря 1923 года… Его внучка по семейной традиции стала врачом. Она заведовала терапевтическим отделением в поликлинике городка Кемь на Беломорье – жуткой дыры, мало-мальски известной в остальном мире только тем, что оттуда отходят катера на Соловки. Решив однажды совершить то ли паломничество, то ли экскурсию на знаменитый архипелаг, там-то ее Квадрат и нашел. Звали ее Анна…
________________________________________
Ростислав Евдокимов-Вогак – поэт, прозаик, историк, автор книг «Стихотворения», «После молчания» и ряда научных публикаций, член Русского ПЕН-клуба |